…В тот вечер в Петербурге она пришла на «Центральную станцию по борьбе с бытом» – телегинскую квартиру, там он увидел ее впервые, она показалась ему прекрасной, как весна. Щеки ее горели, ей было тепло в суконном черном платье. Комната, где на досках, положенных на чурбаны, сидели поэты, участники «великолепных кощунств», наполнилась нежным запахом духов. Слушая заумные стишки, она опустила подбородок на кулачок и мизинцем трогала чуть-чуть припухшие, капризные губы… Стул, на котором она сидела, он унес потом к себе в кабинет…
Все это вспыхнуло в памяти между двумя ударами сердца. Все громче оно стучало у Ивана Ильича, как сторож в полночь: очнись! Но эта женщина на табурете – в ногах кровати – не могла же быть Дашей! Не шевелясь, он жадно глядел на нее сквозь щелки век… Должно быть, она заметила это и вся подалась вперед…
– Сестра, – позвал он, – сестра!..
И, широко раскрыв глаза, приподнялся… Даша сорвалась навстречу ему с тревожным, слабым, счастливым криком… Он схватил ее за плечи, за спину, будто страшась, что растает видение… Это была Даша, худенькая, хрупкая, живая! Он прижимал к себе ее лицо и чувствовал, как дрожат ее губы, все тело ее вздрагивало… Он взял ее голову и отстранил, чтобы глядеть в ее любимое, всегда новое, всегда неожиданно прекрасное лицо. Она повторяла с закрытыми глазами:
– Я с тобой, все хорошо, все хорошо…
Он стал целовать ее рот, уголки ее рта, где страдания проложили две ниточки, ее закрытые глаза.
– Теперь успокойся, успокойся, Иван, милый, – шептала она, – я никуда не уйду, – я – с тобой навсегда, навсегда…
К вечеру все село знало, что у вдовы-бобылки, Анны Трехжильной, в хате сидит какой-то человек, который догнал Надьку Власову на улице и сказал ей: «Пришел вас веселить, я поп с красной стороны…» Женщины все, старые и молодые, этому поверили. У Надьки язык заболел рассказывать то же самое, как она несла ведра, и еще у нее было будто предчувствие, он и окликни: «Надежда!» («Да, батюшки, – перебивали слушательницы, – откуда же он узнал?») «Вот то-то, что духовидец…» И лицо у него – русское, красное, будто вся кожа содрана, волосы до плеч, одет худо-плохо, но не голодный, веселый, все загадками говорит…
Мужчины, слыша бабьи пересуды, смеялись: «Как бы этот духовидец село не поджег с четырех концов… Был бы он доподлинно поп, первым делом – шасть в самую богатую хату… А у Трехжильной и тараканам-то есть нечего… Нет, бабочки, надо его вести в сельсовет, пусть предъявит документы… Может, он разведчик от бандитов? То-то…»
«Полно зубы скалить, людям смешно, – отвечала жена такому человеку, и другие женщины поддакивали единодушно. – Слушались мы вас до революции, – кричала жена, бесстрашно сверкая глазами, – доброго от ваших приказов мало видели… – И упирала кулаки в могучие бедра. – Ума у нас не меньше вашего, да понятия больше… Милые мои, – обращалась она к женщинам, – да взгляните на мою Надьку, у нее кофта на груди лопается… В зеркальце поглядит: мама, зовет, мама, за что я пропадаю? Так что же ей – до нового покрова ждать? – И опять мужу: – Нет, почему он к тебе в хату не пошел – свинину жрать? Христос по одним богатым, что ли, ходил? Потому он у этой Анки, у дубленой шкуры, сидит, что он – красный поп, ему не свинина твоя нужна, у него забота о нашем горемычном счастье».
Человек только махал рукой, уходил куда-нибудь. К вечеру женщины собрались толпой около Анниной хаты и послали туда делегаток. Прежде чем войти, делегатки узнали от девчонки, от соседей, что Анна Трехжильная топила сегодня с утра баню (плохонькую черную баньку на задах, на берегу озера) и поп там мылся, и она дала ему покойного мужа чистую рубашку. Поп сейчас, после бани, собирается пить с Анной шалфей (в селе его пили вместо чая).
Поп сидел в голубой линялой рубахе на лавке, положив руки на стол, и – Надька не обманула – лицо у него было красное, можно испугаться, губы сладко сложены, как у медведя. Вдова жарила на лучинках яичницу; из самовара сквозь худую трубу, наставленную в отдушник, гудело синее пламя.
Три делегатки вошли, с поклоном сказали: «Здравствуйте» – и сели на лавку поближе к двери. Они ничего не говорили, но все замечали.
– Выкладывайте, зачем пришли? – вдруг громко спросил Кузьма Кузьмич. У делегаток заметались глаза. Одна, Надеждина мать, ответила приторным голосом:
– Обычаи-то, говорят, отменили? А мы, батюшка, за обычаи. Свадьбу играют один раз, а жить долго… Так, что ли?
– Долго жить – много доброго нажить, – ответил Кузьма Кузьмич. – За чем же у вас дело стало?
– Да ты нас не бойся, мы советские. Мы в сельсовет выбирали, голосовали за советскую власть. Церковь запечатали и попа постановили сдать в уездную Чеку за храненье пулемета.
– Ого, – сказал Кузьма Кузьмич, – поп-то у вас был серьезный.
– И ведь как энтот поп нам грозил: «Я, говорит, антихристы, ваш митинг из „максима“ полью, из окошка-то…» Так нас напугал… Наши невесты, конечно, голосовали со всем обществом, а когда подошло к покрову, захотели венчаться в церкви, – уперлись, сговорились, что ли, а знаешь, – девки собьются в стадо, – ни одну не оторвешь… Вот ты и растолкуй нам – что делать? Ты, говорят, расстриженный?
– Обязательно, – ответил Кузьма Кузьмич.
– Как же так?
– За вольнодумство, – с богом в ссоре.
Делегатки тревожно переглянулись. Надеждина мать шепнула одной и другой на ухо, те ей – тоже на ухо. Она – уже голосом пожестче:
– Значит, венчанье будет недействительное?
– Отчего же, – была бы у девки охота… Обвенчаю и в книгу запишу, – на вселенском соборе не развенчают. И венец надену, как на бубновую даму, и вкруг аналоя обведу, и спрошу, что положено, и скажу, что положено, и погуляем без греха и досыта… Чего вам еще нужно?