Он пошел из сеней на двор, где трое пожилых крестьян, прислонясь к распряженной телеге, пели вразноголос казачью песню, двое, обнявшись, что-то доказывали друг другу, а еще один крутился, никак не находя раскрытых ворот, чтобы уйти домой. И здесь, и за воротами, где плясали под гармонию, Степан Петрович повторил, чтобы шли, не мешкая, к сельсовету.
Бешено вонзая деревяшку в мерзлую землю, он говорил на ходу:
– Гульба гульбой, а дело делом… Списки готовы, запасы выяснены… Посылайте телеграмму в Царицын: хлеб сдан полностью. – На уговоры Байкова и Задуйвитра – отложить митинг хотя бы до завтра, когда народ по крайней мере вытрезвится, он повторял: – Кто пьян да умен – два угодья в нем. Вы меня не учите. Завтра будет хуже: надо не дать кое-кому опомниться.
Покуда собирался народ к сельсовету, Степан Петрович разложил перед товарищами из продотряда ведомости и списки и начал горячо шептать:
– Кулацких дворов у нас три: Кривосучки, – это бандит, в девятьсот седьмом ограбил почту, убил почтальона и десять лет прятал деньги, за давностью лет поставил каменный амбар и лавку, в войну нагреб деньжищ на поставках воловьей кожи. В одном Спасском зарезал половину скота. Сейчас добивается устроить кооперативное товарищество и передать свою лавку, – эту хитрость я раскушу скоро… Про себя он говорит, что у него чахотка, и по ночам видит свет… Опасный человек. Другой двор Миловидова, – этот был подрядчиком на шахтах, вернулся в село перед войной, стал держать тайный шинок с закладом… Такой паук, ростовщик, сволочь, – все село высосал по мелочам. Это он, мы узнали, подослал сюда для пробы одного человека, который говорил про себя, будто он император Николай Второй… Третий двор: Микитенко, – потомственный прасол от отца к деду, у него свои баржи были на Дону. Кроме этих дворов, считай – их родня, сватья, кумовья, – еще дворов десяток. Да есть осторожные мужички: «Чем-то, мол, все это еще окончится, чья-то будет власть, умнее ни с кем не ссориться». Это – противный фронт… А вот это – все наши, все наши, – Степан Петрович водил толстым пальцем по спискам. – Положение в селе острое, – либо меня убьют, либо я кое-кому подрежу крылья…
Народ подваливал к сельсовету, – и трезвые, и пьяные. Толпа теснилась, колыхалась и гудела. Байков, глядевший в окошко, приговаривал про себя морскую присказку:
Чайки ходят по песку,
Моряку сулят тоску,
И пока не сядут в воду, —
Штормовую жди погоду…
И – громко, товарищам:
– Давайте на крыльцо скорее, а то не было бы качки…
Девчонка от соседей, маленькая, веснушчатая, голубоглазая, всезнающая, вскочила в Аннину хату и скороговоркой сказала, втягивая в себя воздух:
– Да батюшки, что у сельсовета делается, мужики колья из плетня уж выворачивают…
Она зыркнула немигающими глазами и все заметила: и то, что Анна – в бордовом платье, которое один раз в жизни надевала при живом муже, в ботинках с ушами, на ней белые чулки, и она, простоволосая, сидит на краешке кровати, а расстрига на этой кровати лежит, подняв коленки, и Анна опять ему чистую рубашку дала – черненьким горошком, и он держит Аннину руку…
– Куда же ты в дверь мечешься! – смущенно прикрикнула на нее Анна, и девчонка выскочила из хаты, ничего не договорив со страху. Но Кузьму Кузьмича она все-таки разбудила. Он притомился за эти дни, – много пил и ел и еще больше разговаривал. Крестьяне ни слова тогда не упустили из его проповеди, кое-чего не поняли, но эти темные места лишь придали ей значительность. В каждой хате ему приходилось толковать преимущественно о том, что сильнее всего их задело: о справедливости. Когда за столом оставались одни пожилые и почтенные, кто-нибудь, кому вино развязало мысли, – отодвинув рукавом кости и объедки, – начинал:
– Кузьма Кузьмич, обидел ты нас… Как же так, – справедливости нет? Тогда – дикий лес.
Другой перебивал его:
– Молодежь наша, – и кивал на другой конец хаты, где крутились юбки, вертелись косы, ленты, возбужденные лица. – Сладу нет с ними. Теперь, они говорят, все можно: бога нет, царя нет, отец с матерью дураки, – вот и хорошо… За какой прикол детей наших теперь привязывать? Где эта становая жила? А ты еще: справедливости нет…
Третий, бородач, вмешивался в разговор:
– Если она – от человека, кто посильней, тот и взял верх, тот и справедлив… И опять мы оказываемся, как обкошенный куст…
– Ты силен? – спрашивал Кузьма Кузьмич.
– Я силен… А рупь сильнее меня, рублем меня всю жизнь били.
– А ты кому-нибудь жаловался?
– Да куда бы я пошел жаловаться?
– В Киево-Печерскую лавру к мощам ходил?
– Нет, туда не ходил.
– Значит, нет справедливости?
– Как так нет? Злоба-то у меня накипела. Я с войны винтовку принес, встал на меже, – вы что, говорю, меня убитым считали? Приверстывай мне три десятины!..
– Приверстали?
– А как же…
– Есть, значит, справедливость?
– Какая же это справедливость, – винтовкой народ пугать? Нет, брат, я никого не обижаю, но и меня не обижайте. А то вон дедушка Аким – один-одинок… Работать больше не может, живет у людей за печкой, дают ему горький кусок. Куда его все труды ушли? Была хатенка, – Миловидов за долги взял… А мои труды куда пойдут? За пятьдесят лет я столько наворочал – четыре каменных дома можно поставить, а у меня локти рваные… Мои труды, как голуби, от меня летят, кому-то на крышу сядут, только не ко мне. Складно ты говорил: «Справедливость это ты – бесстрашный человек». Кузьма Кузьмич, я смерти не боюсь, на хребте еще сейчас двадцать пудов поднимаю, а справедливости не могу добиться. Вот была бы справедливость; чтобы человека считать не на рубли, а на труды… Как этого добиться? Вот тогда бы – спасибо советской власти…