Хмурое утро - Страница 33


К оглавлению

33

Неотвязно в памяти повторялись давно забытые слова песенки, – слышал он ее, точно не вспомнить, должно быть, в Новой Деревне, что за рекой Крестовкой, на даче. В голубоватом полусвете ночи ленивая худая цыганка пела вполголоса, перебирая струны: «Пойдете вы направо и налево и потом – темным коридором обогнете вы весь дом, направо будет дверца, а за дверцею чердак, все, что вы искали, – не найдете вы никак…»

Пела им – мужчинам, сидевшим молча на стульях перед ней, – о вечном томлении, без него и жизнь не жизнь… Ищи, ищи, заглядывая на чердаки, – нет ли и там? Эх вы, глупые, с похмелья! Кого вы ищете? Идете по длинной улице на закат северного солнца, под ногами ветерок гонит пыль, ищете – где же это окошко, с пузырчатыми стеклами? Не за ним ли сидит на подоконнике самая милая на свете, в ситцевом платьице, подняв колени, – читает книжку, а в книге написано про тебя, который идет, ищет. Все это вздор, – ищете вы самих себя…

В тишине и темноте, под тиканье часиков, Иван Ильич полудремал, полугрезил: вместе с возвращением к жизни в нем пробуждалась любовь к себе, глубоко запрятанная, принципиально им осуждаемая. В этом полуфантастическом мире он будто собирал свои воспоминания, самые добрые, самые невинные, самые любовные, – то, что человек за свою жизнь теряет по пути, и часто безвозвратно. Любовь к себе приходила к нему, как здоровье. Он уже и ел с аппетитом, и потихоньку от сестры крепко потягивался.

Однажды, хорошо выспавшись, поев гречневой каши, удобно устроясь на подушке, он неожиданно громко сказал:

– Сестрица, можно поболтать с вами немножко о пустяках…

Она поспешно нагнулась к нему.

– Тсс, – прошептала испуганно и ладонью сжала его губы – Тсс! – А когда отняла руку, он опять – уже с озорством:

– Тогда вы что-нибудь расскажите… Вот у вас рука приятная, маленькая. Сколько вам лет? Как вас зовут?

Она несколько раз коротко вздохнула, не то всхлипывая, не то задыхаясь… Чудная какая-то была. А он ей хотел сказать вот что: «Я проснулся, и вдруг мне пришло в голову… Если человек сам себя не любит, тогда он никого не может любить, – на что он тогда пригоден? Например, бесстыдники, подлецы – они себя не любят… Спят они плохо, все у них чешется, вся кожа свербит, то злоба к горлу подходит, то страх обожжет… Человек должен себя любить и любить в себе такое, что может любить в нем другой человек… И в особенности – женщина, его женщина…»

Но Иван Ильич ничего этого не сказал; сестра ушла из комнаты и скоро вернулась с доктором, врагом внешних раздражителей, который нахальнейше начал гудеть:

– Это что же вы, батенька, озорничаете? Нет, нет… Несколько слов, самых необходимых, еще разрешаю… Мне вас нужно представить в полк в самой лучшей форме. И ваша обязанность, красавец, как можно скорее стать полноценным человеком… Дайте-ка ему снотворного, сестра…


– Стой, мила душа, я здесь вылезу, в село я пешком войду, – сказал Кузьма Кузьмич.

– Чего же пешком-то?

– Ты уж меня не учи. Войду как странник, – понятно тебе?

– Дело твое… – Латугин остановил сытого артиллерийского мерина на разъезженной дороге около плотины с корявыми и уже облетевшими ветлами. Село Спасское было на той стороне плоского пруда. Близко к берегу подходили гумна с ометами свежей соломы. На камышовых крышах, низко и тепло прикрывавших мазаные хаты, из труб курились дымки.

– Самогон гонят всем селом, – сказал Латугин и, глубоко вздохнув, стал глядеть на гусей. Сытые, белые, важные птицы шли по плотине. Передний гусак, увидав стоявшую тачанку с двумя людьми, неодобрительно остановился, и за ним остановилось полсотни гусей. Они погоготали между собой, совещаясь, и вперевалку, сползая на животах, спустились с откоса плотины на воду и поплыли, будто гонимые легким ветерком, по темной воде к болотцу.

– В таком гусе фунтов пятнадцать, в подлеце, – сказал Латугин. – Варить его надо, ух, мать честная!..

– Ты, мила душа, поезжай. – Кузьма Кузьмич торопливо стал совать ему руку. – И скажи комиссару, мне нужно здесь обсмотреться, то да се – покрутиться. А уж тогда через недельку, что ли, – приходите с продотрядом. Все будет полюбовно.

– Сопьешься ты здесь, Кузьма.

– Я, мила душа, его и в рот не беру. Ну, поворачивай, поворачивай, а то нас еще увидят…

Латугин повернул тачанку, сердито ударил хворостиной задастого мерина и укатил, не оборачиваясь. А Кузьма Кузьмич пошел через плотину на село. Ветхая до зелени бекеша его, в свое время переделанная из поповской шубы, была подпоясана ситцевым платком, за спиной – красноармейский холщовый мешок, на голове – солдатская высокая шапка времен недоброй памяти империалистической войны. Словом, вид у него был подходящий.

Скучно в селе глубокой осенью. Вишни и яблони обронили листву, и она лежит, мокрая от ночного инея, на развороченных грядах, откуда повытаскали овощи. Вместо подсолнухов, приманивающих солнце в маленькие окошки хат, торчат одни гнилые стебли. Грязь повсюду – до самого порога. Полинявшие ставни скрипят и хлопают от студеного ветра, и не хочется выглянуть в окошко, откуда увидишь разве только ворону на плетне, угрюмо ожидающую, когда хозяйка выкинет на двор что-нибудь съедобное.

«Живут, не разбужены, кряхтят да почесываются. Страсти дремлют, желания без фантазии… А ведь каждый создан по образу и подобию какого-нибудь Аристотеля или Пушкина. Те же у вас два глаза, чтобы видеть чудеса земли, к которым нельзя привыкнуть… Та же у каждого на плечах голова – самое удивительное из всех чудес… (Кузьма Кузьмич даже тряхнул высокой шапкой.) Если ее сопоставить со вселенной, то головы и нет совсем. А с другой стороны, вся вселенная в этой голове, – она, голова, в такие тайны проникает, куда библейский бог и носу не совал… Так что же из окошек-то на ворон смотреть?»

33