Днепр был еще широк. Пароход шлепал колесами по ясной воде, возмущаемой лишь ленивыми водоворотами. Ни плеск колес, ни голоса курсантов не могли заглушить соловьиного пения по берегам, опушенным пахучей и клейкой зеленью, – в сережках, в пуху, в цыплячьей желтизне. На палубе было горячо от солнца, поднявшегося над разливом, Вадим Петрович стоял у борта и глядел на сверкающую воду.
Много было прожито весен, но никогда с такой силой не бродило в нем вино жизни… Да еще в самое неподходящее и непоказанное время… Туманилась голова неясными предчувствиями… Лучше и не лезь в карман за папироской, не хмурь брови, серьезный деловой человек, – не отряхнешься от налетающих очарований… Вон она, весенняя мгла, поднимается над разливом, над островками, над полузатопленными хатами, пронизанная повисшим в ней огромным солнцем. Свет его мягко ложится на воду, на деревья с бледными и зыбкими отражениями, на спины коров, по колено зашедших в воду, на травянистый бугор, куда взобрался бык, озираясь на невиданное, неиспытанное чудо весны.
Странно, очень странно, – Рощин все это время, начиная с Екатеринослава, мало вспоминал о Кате. Как будто она отошла вместе с его прошлым, – слишком неразрывно была связана с жизнью, страстно им самим осужденной… Возвращаясь мыслью к Кате, – он возвращался к тому самому Рощину, увиденному им когда-то в парикмахерском зеркале: тогда у него не хватило отвращения, чтобы выстрелить, по крайности хоть плюнуть в свое отражение, – теперь бы он сделал это.
Две весны тому назад его чувство к Кате, казалось, наполняло вселенную, – всю вселенную за его сморщенным лбом смертельно растерянного и обиженного человека. Тогда ему нужна была Катина любовь, особенно нужна была в одинокий час, в екатеринославской гостинице, когда он глядел на дверную ручку, на которой можно повеситься… А теперь – не нужна? Так, что ли? В Ростове предал Катю в первый раз, в Екатеринославе – во второй?
Он глядел на плывущие берега, втягивал всей грудью медовый влажный воздух и не чувствовал ни угрызений, ни раскаяний. Нет, в Екатеринославе предательства не было… Там кончался расчет с прошлым. И была Маруся… Пропела коротенькую, невинную, страстную песню о новой жизни, – вот об этом весеннем полноводье, о неизмеримом, неизведанном счастье.
Бык, стоявший на травянистом холме, заревел, и на корме парохода засмеялись курсанты, кто-то из них тоже заревел, передразнивая. Рощин блаженно закрыл глаза. Разве смерть – безнадежность? Марусина смерть была светла. Смерть ее была как вскрик уходящего оставшимся: любите жизнь, возьмите ее со всею страстью, сделайте из нее счастье!..
Он не отложил попыток разыскать Катю. По его просьбе из военного наркомата в уездные исполкомы Екатеринославщины и Харьковщины был послан запрос об Алексее Красильникове, но сведений о его местонахождении до сих пор не поступало. Большего Вадим Петрович сделать сейчас не мог, – эти несколько часов на палубе парохода были единственным свободным временем за полтора месяца работы по восемнадцать часов в сутки.
К нему подошли Чугай и наркомвоен. Это был худощавый человек, в парусиновой толстовке, с покрасневшим от солнца лицом и глазами, влажными и будто пьяными, хотя он никогда не пил и ненавидел пьяных так, что едва не расстрелял хорошего человека, комбрига, застав его в халупе за баклажкой горилки… Указывая на высокий берег, где белела колокольня, наркомвоен говорил:
– Мое село… Бабушка, бывало, заслышит, гудит пароход, – беспокойная была старуха, – сейчас мне слив в лукошко, груш, орехов и гонит на пристань торговать… Ну – купец из меня не вышел…
– А у меня бабуня до-обренькая была, – сказал Чугай, – все по святым местам ходила, до десяти лет меня с собой брала – побираться…
Наркомвоен, – не слушая его:
– Потом уж отдали меня в кузницу – подмастерьем, она и сейчас, должно быть, стоит, вон – пониже колокольни. До сих пор люблю запах древесного угля, угара. Когда мне затылок отбили хорошо, я и подался в Киев, в паровозное депо, – вот как было… А потом уж – в Харьков, на механический…
Чугай, – не слушая его:
– Мастер я был гнусить на церковной паперти. Расцарапаешь себе чего-нибудь, морду кровью измажешь, глаза завел и – давай «Лазаря»… Потом с бабкой, бывало, драка у нас из-за копеечек.
Чугай повторил, уже рассеянно:
– Значит, драка у нас с бабкой…
Он глядел на берег, выдавшийся мысом, у которого Днепр заворачивал к луговому разливу. Выпуклые глаза Чугая напрягались. Он пришлепнул ладонью шапочку с ленточками и быстро пошел к капитанскому мостику…
– Эй, папаша, – крикнул он капитану – сухонькому старичку с висячими усами, – держи подальше к луговой стороне!
– Нельзя, товарищи, идем фарватером, а там же мели…
– Давай, давай не фарватером! – Чугай хлопнул себя по кобуре. – Давай круче!..
Пароход огибал мыс, и понемногу открывалось на покатом берегу большое село с высокой колокольней, мельницами, белыми хатами и свежей зеленью низеньких, пышных садов.
– Видите, на отшибе, вон – чуть видна – хатенка, там я и родился, – говорил наркомвоен Рощину.
Чугай крикнул серьезно:
– Давай, зараза, круче лево руля!
На берегу стояло много телег, у берега – много лодок, к ним теснились люди, прыгая в лодки, и на одной уже торопливо гребли. Чугай в развевающемся бушлате бегом по трапу спустился на палубу. И почти одновременно хлестнули выстрелы с берега и лодок по пароходу и – с парохода загрохотали пулеметы. С плывущей лодки в воду посыпались люди. Толпа на берегу заметалась, кидаясь по тачанкам, и они вскачь, поднимая пыль, поскакали вверх по широкой улице. Загудел и набатно забил колокол на колокольне.