В начале января, когда Красной Армией был взят Киев, через село Владимирское прошла воинская часть, и Алексей на митинге первый кричал за Советы. Но вскоре дела обернулись по-иному.
В селе появился товарищ Яков. Он реквизировал хороший дом у попа, выселив того с попадьей в баньку. Созвал митинг и поставил вопрос так: «Религия – опиум для народа. Кто против закрытия церкви, тот – против советской власти…» – и тут же, никому не дав слова, проголосовал и церковь опечатал. После этого начал отслаивать батраков, безлошадных бобылей и бобылок – а их было человек сорок на селе – ото всех остальных крестьян. Из этих сорока организовал комитет бедноты. Собирая в поповском доме, говорил с напористой злобой:
– Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, – ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим. Мы щадим его, покуда он наш попутчик, но скоро щадить перестанем. – Вы – деревенский пролетариат – должны крепко взять власть, должны помочь нам подломать крылья у мужика.
Яков напугал все село, даже и членов комитета. На деревне известно каждое сказанное слово, и пошел шепот по дворам:
«Зачем он так говорит? Какие же мы звери? Кажется, русские, у себя на родине живем, – и вдруг нам верить нельзя… Да как это так – огулом всем крылья ломать? Ломай Алешке Красильникову, – он бандит… Ломай Кондратенкову, Ничипорову, – известные кровопийцы, правильно… А мне за мою соленую рубашку ломать крылья? Э, нет, тут чего-то не так, ошибка…» А другие говорили: «Батюшки, вот она какая советская-то власть!..»
Когда Яков выходил со двора по какому-нибудь своему недоброму делу, неумытый, давно небритый, в драной солдатской шинелишке и в картузе с оторванным козырьком, – но, между прочим, в добрых сапогах да, говорят, и под шинелишкой одетый хорошо, – изо всех окошек следили за ним, – мужики качали головами в большом смущении, ждали: что будет дальше?
В марте, когда вот-вот только начали вывозить навоз в поле, Яков созвал общее собрание и, опять грозя обвинением в контрреволюции, потребовал поголовной переписи всех лошадей, реквизиции лошадиных излишков и немедленного создания в княжеской усадьбе коммунального хозяйства… Сорвал возку навоза и весеннюю пахоту, неумытый черт!
Вскоре за этим в село приехал продотряд. Сразу стало известно, что Яков представил им такие списки хлебных излишков, что продотрядчики, говорят, руками развели. Яков сам с понятыми пошел по дворам, отмечая мелом на воротах – сколько здесь брать зерна…
«Да сроду я этих пудов-то и в глаза не видал!» – кричал мужик, пытаясь стереть рукавом написанное. Яков говорил продотрядчикам: «Ройте у него в подполье…» Мужику страшно было перед Яковом креститься, – со слезами драл полушубок на себе: «Да нет жe там, ей-богу…» Яков приказывал: «Ломай у него печь, под печью спрятано…»
Его стараниями начисто подмели село, вывезли даже семенную пшеницу. Алексея Красильникова он вызвал отдельно к себе в комитет, запер дверь, на которой был приколочен гвоздиками портрет председателя Высшего военного совета республики, на стол около себя положил револьвер и с насмешкой оглядывал хмурого Алексея.
– Ну, как же мы будем разговаривать? Хлеб есть?
– Откуда у меня хлеб? Осень – не пахал, не сеял.
– А куда лошадей угнал?
– По хуторам рассовал, по знакомцам.
– Деньги где спрятаны?
– Какие деньги?
– Награбленные.
Алексей сидел, опустив голову, – только пальцы у него на правой руке разжимались и сжимались, отпускали и брали.
– Некрасиво будто получается, – сказал он, – ну, налог, понятно, – налог… А это что же; хватай за горло, скидавай рубашку…
– В Чека придется отправить…
– Да я не отказываюсь, надо так надо, деньги принесу.
Алексей дома прямо кинулся в подполье и начал выволакивать оттуда дорожные сумы, мешки и свертки с мануфактурой. В одной суме были у него николаевские и донские деньги, – эти он рассовал по карманам и за пазуху. Другую суму, набитую керенками, – дрянью, ничего не стоящей, – дал Матрене:
– Отнеси в комитет, скажешь – других у нас не было. Они не поверят, придут сюда половицы поднимать, так ты не противься. Часы и цепочки брось в колодезь. Мануфактуру положи в тачанку, припороши сеном, ночью возьми у деда Афанасия лошадь, отвезешь на Дементьев хутор, я там буду ждать.
– Алексей, ты куда собрался?
– Не знаю. Скоро не вернусь – тогда по-другому обо мне услышите.
Матрена опустила на брови вязаный платок, концами его прикрыла суму с керенками и пошла в комитет. Алексей накинул крюк на дверь и повернулся к Кате, стоявшей у печи. Глаза у него были весело-злые, ноздри раздуты.
– Одевайтесь теплее, Екатерина Дмитриевна… Шубку меховую да чулочки шерстяные. Да вниз – теплое… Да быстренько, времени у нас в обрез…
Он глядел на Катю, расширяя глаза, вокруг зрачков его точно вспыхивали искорки, жесткие русые усы вздрагивали над открытыми зубами. Катя ответила:
– Я с вами никуда не поеду…
– Это ваш ответ? Другого ответа нет?
– Я не поеду.
Алексей придвинулся, раздутые ноздри его побелели.
– Одну тебя не оставлю, не надейся…Не для этого сладко кормлена, сучка, чтобы тебя другой покрывал… Барынька сахарная… Я еще до твоей кожи не добрался, застонешь, животная, как выверну руки, ноги…
Он взял Катю налитыми железными руками и захрипел, – она уперлась ему локтем в кадык, – в два шага донес до кровати. Катя вся собралась, с силой, непонятно откуда взявшейся, вывертывалась: «Не хочу, не хочу, зверь, зверь…» Вскакивала, и он опять ее ломал. Алексею было тяжело и жарко в полушубке, набитом деньгами. Он вслепую стал бить Катю. Она прятала голову, повторяла с дикой ненавистью сквозь стиснутые зубы: «Убей, убей, зверь, зверь…»