Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья, рядом – Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, – ему все еще было жарко.
– Да, Анисья, да, чудно… Идешь ты в этой скорлупе в своей, в шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу… Не подходят обыкновенные слова, и не хочется их тебе говорить…
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой. Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина…
– Многих я знал, краля моя… Да ну их всех к черту… Такой не встречал… Зарезался я, – хочешь слушай, хочешь нет…
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, – шинель с его плеча упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы. Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными свекольным соком. А она – не на него, подведенные глаза ее глядели на месяц.
– Вот она где, мука моя! Ну, ладно…
Он поднял шинель, и они опять пошли…
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она говорила:
– Я понимаю – сейчас это неосуществимо… Но, послушай – Анисья у нас есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич – это просто талант. Это Яго… Мы будем ставить «Отелло»… Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по полку… Увидишь – в дивизии, в корпусе будем играть… Но необходимо, во-первых, сохранить наши декорации… Поговори с комиссаром, пусть он выделит нам специальные подводы… А как слушали! У меня было впечатление, что зритель – это губка, впитывающая искусство…
– Ты права, права, – отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в рубахе распояской, без сапог, в мягких чоботах, которые ему Даша купила у казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка, оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы, улыбающееся лицо, – у Даши тревожно стукало сердце.
– Ты права… Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи – полтора месяца боев, истрепались люди – одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня – будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми Анисью!.. Ничего не понимаю, – настоящий самородок… Какие движения, благородство… Какие страсти! Красавица при этом.
Размахивая руками, он опять заслонил свет, Даша сказала:
– Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
– Иван, – и она села в постели, – Иван, я давно хотела тебе задать один вопрос. – Она быстро провела пальцами по глазам. – Это очень трудно, но я не могу больше…
По его лицу она увидела, что он понял – какой будет этот вопрос, и все же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
– Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то надежда… Неужели это приговор?
– Даша, Даша, так не понимать… Все-таки нужно быть великодушной.
– Великодушной? (Вот он – приговор!..)
– Я тебя, Даша, так люблю… Ты меня можешь ненавидеть… Хотя, в сущности, не знаю – за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться… Это мне очень понятно… Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко ли, это – честное слово – не важно… Сердце мое со мной, так и ты со мной… Живи покойно, будь счастлива…
Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
– Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, – сколько они исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно…
Даша выпростала из-под одеяла голые худенькие ноги, соскочила на земляной пол и, подбежав, погасила огонек на столе.
Иван Гора, вернувшись с Агриппиной со спектакля, зажег огарок и просматривал накопившиеся за день разные бумажонки, – такая у него была привычка: прежде чем лечь спать, привести все в порядок. Агриппина, не снимая шинели и шапки, сидела в стороне от него, на лавке около двери.
– Ты тоже ничего себе сыграла, – говорил он, зевая и поскребывая шею. – Не расслышал я, что ты там пропищала, ролишка-то уж очень маленькая… Но – Анисья, Анисья! – Опустив нос к свечке, усмехаясь, он листал бумажки. – Чересчур она, пожалуй, как это говорится по-вашему, юбкой вертела – мужика чувствует, это у нее есть… Поберечь ее нужно, поберечь… А что думаешь – мало таких революция наверх вытянула? В этом все и дело… На этом все и спланировано, народ не серый, нет… Богатый народ… Воюем-то уж больно расточительно… Машин бы нам надо… Вот прочти… – Он разгладил один из листков. – Захватили мы танк голыми руками… Ведь это же варварство… Будь у меня сын, – я бы ему, сопляку, на груди выжег: помни, не забывай, кому обязан счастьем, чьи кости в бурьянах белеются…
Агриппина, прислонившись к стене, закрыв глаза, сжав губы, вспоминала самое жалобное про себя, что могло припомниться… Как Иван Гора лежал ночью в степи, не шевелясь, не дыша, и ей было все равно тогда – живой он еще или уже мертвый. В винтовке у нее осталась последняя обойма… Агриппина не захотела уйти с другими, уж его-то она не бросила в той степи, ночью… Жалко, что там с той поры не валяются белые косточки Агриппины…