– Очевидно, вам хорошо известна эта дама, я могу кое-что рассказать про нее.
– Известна…
– О, это одна из печальных историй…
– Почему – печальных? Эта дама погибла?
– С уверенностью не могу этого сказать… Мне бы хотелось надеяться на лучший исход… За время войны я увидел, что человек чрезвычайно живучее существо, несмотря на то, что ранить его легко и он так чувствителен ко всякой боли… Это происходит…
И он опять поднял было палец, – Рощин весь исказился:
– Говорите, где вы видели ее, что с ней случилось?
– Мы познакомились в вагоне… Екатерина Дмитриевна только что потеряла своего горячо любимого мужа…
– Это была провокация! Я жив, как видите…
Ландштурмист откинулся на стуле, маленький рот его стал круглым, галочьи глаза – круглыми, он хлопнул ладонями по столу:
– Я прихожу в этот ресторан, где никогда не бывал, сажусь за этот столик, вынимаю книжку… И – мертвые пробуждаются! Вы муж этой дамы? Она мне рассказывала о вас, и я тогда же представил вас таким, именно таким… О нет, камрад Рощин, вы не должны, вы не должны…
Запнувшись, он поджал тонкие губы и поверх очков строго, испытующе взглянул Вадиму Петровичу в глаза, полные слез. На благожелательно приподнятом носу у ландштурмиста проступили капельки пота.
– Я слезал раньше Екатеринослава, ваша супруга записала мне свой адрес. Я на этом настаивал, я не хотел потерять ее, как пролетевшую птицу. За дорогу мне удалось внушить ей некоторую бодрость. Она очень умна. Ее ясный, но мало развитой ум жаждет добрых и высоких мыслей. Я ей сказал: «Горе – это участь миллионов женщин в наше время, – горе и бедствия должны быть превращены в социальную силу… Пускай горе придаст вам твердость». – «Для чего, – она спросила, – мне эта твердость? Разве я хочу жить дальше?» – «Нет, – я ей сказал, – вы хотите жить. Нет ничего более значительного, чем воля к жизни. Если мы видим кругом только смерть, бедствия и горе, – мы должны понять: мы сами виноваты в том, что до сих пор еще не устранили причины этого и не превратили землю в мирное и счастливое обиталище для такого замечательного феномена, как человек. Позади вечное молчание и впереди вечное молчание, и только небольшой отрезок времени мы должны прожить так, чтобы счастьем этого мгновения восполнить всю бесконечную пустоту молчания …» Я ей это сказал, чтобы утешить ее… Итак, я слез и прибыл в свою часть. Ночью мы получили сведения, что поезд, в котором ехала ваша жена, был остановлен бандой махновцев, ограблен и все пассажиры уведены в неизвестном направлении. Вот все, что я знаю, камрад Рощин…
На сцене началось кабаре. Пианино и музыканта с дыбом стоящими волосами задвинули за кулисы. Появился дон Лиманадо, конферансье, московская знаменитость, хорошенький, с подведенными глазами, неопределенного возраста человек в смокинге и соломенной жесткой шапочке, надвинутой на брови.
– Поздравляю вас, господа, с германской революцией! – Он сам себе крепко пожал руки. – Только что был на вокзале. «Здрасте, – говорю я германскому обер-лейтенанту, – как поживаете?» – «Очень хорошо, – говорит он, – а вы как поживаете?» – «Тоже очень хорошо, – говорю я, – на дворе ноябрь, в соломенной шапочке холодно, а теплую я в Москве оставил, теперь не знаю, когда выручу». – «А вы купите, – говорит, – теплую шапку». – «Я, говорю, на шапку тысячу марок скопил, а сегодня мне за них пять карбованцев выдали». – «Ай-ай-ай», – говорит он. «Ай-ай-ай», – говорю я. Так мы с ним поговорили о том, о сем, а его солдаты на крыши вагонов лезут. «Уезжаете?» – говорю я. «Уезжаем», – говорит он. «Совсем?» – говорю я. «Совсем», – говорит он. «Очень жалко», – говорю я. «Ничего не поделаешь», – говорит он. «А в каком смысле – ничего не поделаешь?» – говорю я. «А в таком смысле, – говорит он, – что без всякого смысла». – «Ай-ай-ай, – говорю я, – а мы надеялись, что у вас этого не будет». А тут солдаты на крышах как грянут «Яблочко», – я и пошел… Кругом-то темно, ветер-то свищет, в переулках-то стреляют, а мне программу начинать, я опаздываю, на сердце кошки скребут. Я и запел.
За кулисой грянуло пианино. Конферансье подскочил, перебив ногами:
Эх, яблочко,
Ночка темная…
Куда мне теперь идти?
Разве помню я…
Повернувшись спиной к сцене, глядя в глаза этому странному немцу, Рощин спросил:
– Вы не могли бы дать сведения – в каком районе сейчас оперирует Махно?
– По нашим последним сводкам, Махно начал серьезно теснить отступающие австрийские и кое-где германские воинские части. Штаб Махно снова теперь находится в Гуляй-Поле…
В начале ноября качалинский полк стоял в резерве для пополнения и отдыха. В нем по окончании боев осталось едва три сотни бойцов. Петр Николаевич Мельшин, получивший неожиданно для себя бригаду, говорил в военсовете, и, по его предложению, командиром качалинского полка был назначен Телегин, лежавший в госпитале, заместителем – Сапожков и полковым комиссаром – Иван Гора. Телегинская батарея вошла в состав полковой артиллерии.
Стояли сырые деньки, пахнущие печным дымом и мокрой псиной. Сырость капала с потемневших крыш, землю развезло, и бойцы, возвращаясь с ученья, волокли пуды грязи на сапогах. Настроение у всех было, как в праздник. Окончилась страшная страда: Донская армия была отброшена далеко за правый берег Дона. По слухам, атаман Краснов в Новочеркасске бился головой о стену, узнав об этом своем втором страшном разгроме под Царицыном.
Когда кончался день строевых занятий, политпросвещения и ликвидации неграмотности, бойцы в сумерках, поеживаясь от изморози, разбредались по селу, – кто к знакомцам, кто к новоявленной куме, а те, у кого не было ни знакомых, ни кумы, просто ходили с песнями или, забравшись в сухое место, балагурством приманивали девчат. И часто, начиная с шуток и смеха, кончали спорами, иной раз жестокими, потому что души у всех были взъерошены.