Она была в белом халате, испачканном кровью, в косынке, туго повязанной по самые брови. В городе больше не дребезжали стекла от канонады, не слышалось глухих взрывов аэропланных бомб. Ужас этих двух дней закончился воробьиным щебетаньем. Если глубоко вдуматься, – так это было даже и обидно: пренебрежение этой летучей твари с набитыми зобами к человеку… Чик-чирик, мал воробей, да умен, – навозцу поклевал, через воробьиху с веточки на веточку попрыгал, пискнул вслед уходящему солнышку, и – спать до зари, вот и вся мудрость жизни…
Даша слышала, как за воротами остановились телеги… Привезли новых раненых, вносили их в особняк. От усталости она не могла даже разлепить веки, просвечивающие розовым светом. Когда надо будет – доктор позовет… Этот доктор – милый человек: грубовато покрикивает и ласково посматривает… «Сию минуту, – сказал, – марш на двор, Дарья Дмитриевна, вы никуда не годитесь, присядьте там где-нибудь, – разбужу, когда нужно…» Сколько все-таки чудных людей на свете! Даша подумала – было бы хорошо, если бы он вышел покурить и она рассказала бы ему свои наблюдения над воробьями, – чрезвычайно глубокомысленные, как ей казалось… А что же тут плохого, если она нравится доктору?.. Даша вздохнула, и еще раз вздохнула, уже тяжело… Все можно вынести, даже немыслимое, если встречаешь ласковый взгляд… Пускай мимолетный, – навстречу ему поднимаются душевные силы, вера в себя. Вот и снова жив человек… Эх, воробьишки, вам этого не понять!..
Вместо доктора вылез из подвала, где помещалась кухня, гражданин с желтоватым нервным лицом и трагическими глазами. Он был одет в пальто ведомства народного просвещения, но уже на этот раз не подпоясанное веревкой. Поднявшись на несколько ступеней кирпичной лестницы, он вытянул тонкую шею, прислушиваясь. Но только щебетали воробьи.
– Ужасно! – сказал он. – Какой кошмар! Бред!
Он зажал уши ладонями и тотчас отнял их. Низкое солнце сбоку освещало его лицо с тонким хрящеватым носом и припухлыми губами.
– Этому нет конца, боже мой!.. У вас когда-нибудь был звуковой бред? – неожиданно спросил он Дашу. – Простите, мы незнакомы, но я вас знаю… Я вас встречал до войны, в Петербурге, на «Философских вечерах»… Вы были моложе, но сейчас вы красивее, значительнее… Звуковой бред начинается с отдаленной лавины, она еще беззвучна, но близится с ужасающей быстротой. Нарастает разноголосый гул, какого нет в природе. Он наполняет мозг, уши. Вы сознаете, что ничего нет в реальности, но этот шум – в вас… Вся душа напряжена, кажется: еще немного – и вы больше не выдержите этих иерихонских труб… Вы теряете сознание, вас это спасает… Я спрашиваю – когда конец?
Он стоял перед Дашей против солнца, перебирал тонкими пальцами и хрустел ими.
– Я должен где-то накопать глины, замесить ее и починить печь, потому что нас выселили в подвал, как нетрудовой элемент… Мой отец всю жизнь прослужил директором гимназии и построил этот дом на свои сбережения… Вот вы это им и скажите… В подвале валяются обгорелые кирпичи; два окошка на тротуар – такие пыльные, что не пропускают света. Мои книги свалены в углу… У моей матушки миокардит, ей пятьдесят пять лет, у моей сестры от малярии – паралич ног. Надвигается зима… О боже мой!
Даша подумала, что он, как душа Сахара в «Синей птице» из Художественного театра, сейчас отломает себе все десять пальцев.
– Кто не работает, тот не ест!.. Окончить историко-филологический факультет, почти закончить диссертацию… Три года преподавать в женской гимназии, в этом роковом городе, в этой безнадежной дыре, где я скован по рукам и ногам болезнью матери и сестры… И – финал всей жизни: кто не работает, тот не ест! Мне суют в руки лопату, насильственно гонят рыть окопы и грозят, чтобы я поклонялся революции. Насилию над свободой!.. Торжеству мозолей!.. Надругательству над наукой!.. Я не дворянин, не буржуй, я не черносотенец. Я ношу на себе шрам от удара камнем во время студенческой демонстрации… Но я не желаю поклоняться революции, которая загнала меня в подвал… Я не для того изощрял свой мозг, чтобы из подвала через пыльное окошко глядеть на ноги победителей, топающие по тротуару… И я не имею права насильственно прекратить свою жизнь, – у меня сестра и мать… Даже в мечтах мне некуда уйти, некуда скрыться… «Унесем зажженные светы!..» Их некуда уносить, на земле не осталось больше уединенных пещер…
Он проговаривал все это необыкновенно быстро, глаза его блуждали. Даша слушала его, не удивляясь и не сочувствуя, как будто этот выскочивший из полуподвальной кухни нервный человек был таким же необходимым завершением ужаса этих дней – грохота, пожаров, стонов раненых.
– Что вас привело к ним? – неожиданно бытовым, ворчливым голосом спросил он. – Недомыслие? Страх? Голод? Так знайте же – я следил за вами эти два дня, я вспоминал, как в Петербурге на «Философских вечерах» безмолвно любовался вами, не смея подойти и познакомиться… Вы – почти блоковская незнакомка… (Даша сейчас же подумала: «Почему – почти?») Царевна, вышивающая золотые заставки, – в грязном халате, с красными руками, таскает раненых… Ужас, ужас!.. Вот – лицо революции…
Даша вдруг так рассердилась, что, поджав губы, ни слова не ответив этому желто-бледному неврастенику, пошла в дом, где после свежести двора в лицо ей тяжело пахнул запах йодоформа и страдающего человеческого тела.
В каждой комнате лежали раненые на тесно установленных койках из неструганых досок. В операционной, где – до выселения – учитель женской гимназии писал свою диссертацию, она нашла доктора. Он вытирал полотенцем оголенные выше локтя волосатые руки и, увидев Дашу, подмигнул ей карим глазом: